Подошел автобус, и опять с передней площадки вошла женщина и, вынув карточку, сделала величественный, почти ритуальный жест. Было в этом что-то масонское, словно пассажирка принадлежала к тайной ложе владельцев автобусных карточек и своим жестом хотела отделиться от всех других смертных, покупающих автобусные билеты у механического кондуктора, лишенного голоса и других человеческих атрибутов, в том числе хорошей привычки заранее называть остановки и названия проспектов и улиц.

Автобус пришел и ушел. Пешеходное движение пыталось на моих глазах соединить миг и длительность в одно целое и наводило на мысль, что улица – это, в сущности, один организм, как, впрочем, и огромный город, у которого миллионы лиц, рук, ног, и этим он, при всей своей ультрасовременности, похож на древнюю эпическую поэму.

Но эпическая поэма кончилась и началась лирика, как только Анюта вышла от дамского мастера, обновленная и оживленная, и появилась у моей скамейки, вызвав на себя негодующие взгляды старушечьих глаз. Старухи, забыв о своей молодости, не могли одобрить это слишком живое, слишком молодое, слишком красивое и нарядное существо, неделикатно напомнившее им, что их молодость и красота утрачены навсегда и в свое прошлое никто не в состоянии вернуться, – в прошлое, которое эта красавица бесцеремонно присвоила себе, превратив в настоящее по совершенно безжалостным законам жизни. Эти законы жизни были непонятны не только старухам, их не смогла как следует объяснить и философская мысль за много веков.

Анюта была вся здесь, вся передо мной, мило улыбаясь. А потом я встал и взял это существо под руку и повел в шашлычную, в ту самую шашлычную, которую любил посещать обладатель ядовитой усмешки, увековеченной мною на портрете, висевшем на выставке.

И только мы сели за столик, как появился и он, для меня совсем некстати. Влюбленный в свою жену, я вовсе не нуждался в собеседнике, но собеседник сел с нами рядом и, заказав вино у молодого и молодцеватого официанта, заодно заказал усмешку у себя самого.

От его усмешки мне стало не по себе. Еще было бы полбеды, если бы эта усмешка посягала на устройство Вселенной и недостатки человеческого сознания и бытия, – нет, она имела куда более интимный характер и старалась проникнуть в наше единство с Анютой, обесценить нашу близость, намекая на непрочность всего сущего, в том числе и того, что называется любовью.

Легкой, мускулистой и, вероятно, по-мужски сильной рукой он налил вино, и мы чокнулись все трое: он, Анюта и я. И я поймал взгляд Мараджева, брошенный на Анюту и как бы оценивающий ее прекрасное бытие, за бесценок отданное какому-то художнику, явной посредственности с претензиями и привычками гения, совершенно охмелевшего от своих занятий искусством и вообразившего, что с помощью своей кисти и дешевых, купленных на Невском красок он способен проникнуть в любое измерение.

Усмешка сразу же подтвердила мою догадку, усмешка и голос, спросивший меня:

– А что, машина времени все еще стоит в вашей мастерской?

– Не времени, а, скорей, машина пространства.

– Тем более. Я бы на вашем месте поскорее убрал ее, чтобы не потворствовать самообману этого чудака – чудака ли только? – водопроводчика, начитавшегося фантастики и вообразившего себя пришельцем. Пришельцем? Слово-то какое! Из того самого словаря, который, слава богу, исчез из наших научно-популярных изданий за отсутствием подтверждения, что «контакт» возможен. Нет, невозможен, к великому сожалению, никакой контакт, по той простой причине, что наша Земля уникальна и нигде не существует нам подобных.

– А откуда вам это известно?

– Все оттуда же – от трезвого склада ума, который не терпит никакой загадочности, тем более загадочности столь дешевой, хотя ей и отдали дань некоторые серьезные ученые, гадая о Вселенском Разуме, как будто им не хватает разума земного. Хватит и того, что разум существует на нашей планете, разум, давно вошедший в конфликт с чувствами, а также и с биосферой. Опасность этого конфликта предвидели еще анонимные создатели Библии, вместив в метафору о древе познания добра и зла, как видите, не так уж мало смысла.

– Вы и философию, наверно, отрицаете?

– Смотря какую. Из древних греков мне симпатичнее других Пиррон. Он призывал к полной независимости от всего сущего, к невозмутимости и к спокойствию. Диоген Лаэртский рассказывает об интересном эпизоде. Корабль, на котором плыл Пиррон, попал в бурю, пассажиры ударились в панику. А невозмутимый наш философ, чтобы успокоить людей, показал на свинью, в это время спокойно занятую едой, показал как на пример, которому следует подражать.

– Надеюсь, что с кафедры вы не пропагандируете столь сомнительные идеи? Он покачал головой.

– Я не враг самому себе. Но извините меня. У всякой откровенности есть свои границы. Допустите на минутку, что я шутил.

– Допускаю.

– Не надо быть Пирроном, чтобы высмеять инфантильную идею контактов с так называемыми инопланетными цивилизациями. Познакомили бы вы меня с вашим дядей Васей. Да нет, я интересуюсь не его изобретательством. Один мой приятель ищет хорошего водопроводчика наладить систему на своей даче в Комарове. Свое дело он хотя бы знает?

– Знает.

– Отлично. Выпьем за его здоровье, а также за то, чтобы он занимался своим полезным земным делом и не изобретал загадочных машин, способных унести нас от самих себя со скоростью мечты. Хватит нам и тех скоростей, которым добросовестно служит ваша супруга. Кто-то из западных мудрецов, кажется Элиот, изящно и туманно сказал, что сверхскоростные самолеты разрушают у человека образ времени. Да нет, Анюта, я не ставлю вам это в вину. Но водопроводчик дядя Вася посягнул на нечто большее, – он совершил попытку с помощью своей машины вообще упразднить время и пространство. Какое уж тут время, когда сделаешь шаг и пройдешь сквозь холст картины в другое измерение. Нет, нет! Давайте выпьем за то измерение, 21 которое удерживает нас здесь, среди привычных вещей.

– Вы хотите отменить искусство? Ведь оно, начиная с эпоса и сказок, помогло людям проникать куда угодно, в любые измерения – физические, психические, духовные.

– Ах, не говорите мне про искусство, про поэзию. В поэзии есть нечто общее с машиной вашего дяди Васи. Без поэзии, может быть, на земле не было бы того, что есть. Поэзия всегда в чем-то обманывает, куда-то зовет. Поэзия – это эхо, звук.

– А иногда и тишина, – перебил я его.

– Тишина? Не люблю я этого слова. Тишина нужна только в Публичной библиотеке. Выпьем за шум, за гомон, за скандал. Ведь некоторые скептики считают всякое бытие скандалом и парадоксом.

– Надеюсь, не вы?

– Не я.

Он еще долго сидел и развенчивал все, что попадало ему на глаза или приходило в голову, потом вдруг расплатился с официантом и за нас, и за себя и, извинившись, ушел. Его где-то ждали.

Мы остались с Анютой вдвоем за столиком допивать вино и доедать заказанное, но еще не принесенное мороженое.

– Откуда он узнал? – спросил я Анюту. – Уж не ты ли ему рассказала?

– О чем?

– Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю.

– Ну, допустим, рассказала. Он же не следователь и не прокурор. Тебя за эти странности к ответственности не привлекут.

– Ты, по-видимому, была слишком откровенна с ним. Не давай мне повода гадать о причинах такой откровенности.

Анюта замолчала. Замолчал и я. Молча мы вышла под мелкий дождь на улицу.

47

Мне не пришлось долго уговаривать дядю Васю, чтобы он убрал из нашей мастерской свой прибор.

Прибор дядя Вася унес, к крайнему огорчению почтальона Гоши.

Гоша побывал на выставке, присутствовал он и на обсуждении, познакомился с молодыми людьми, занявшими свою внешность у постимпрессионистов. Помогал он мне водворять на свое место мой «Лес», почти целый месяц проведший не у себя в мастерской, а в светлых, даже слишком светлых, праздничных залах, где прогуливалась возбужденная и нарядная публика. «Лес», казалось бы, нисколько не изменился оттого, что его разглядывали тысячи глаз, критически вглядываясь и оценивая форму, одним казавшуюся ультрасовременной, другим – изрядно отставшей, форму, всегда в таких случаях как бы отделяющуюся от содержания, которое, как на всяком пейзаже, было подсказано самой натурой. А вот кем была подсказана форма? Импрессионистами? Постимпрессионистами? Классиками? Об этом очень любят судить молодые люди, сравнительно недавно узнавшие, что такое «постимпрессионизм», и желающие показать себя знатоками.