И вот художница спутала все карты. Она вернула его к состоянию, которое было знакомо ему еще до того, как он влез в чужое окно, кое-чем рискуя. Ведь после того он никогда уже не рисковал. Жить, не зная риска, – вот была его единственная цель. Не для того ли он почти ежедневно ходил в поликлинику, чтобы избежать какой-нибудь коварно подкрадывающейся болезни? Не потому ли он оглядывался, когда переходил улицу? Не потому ли избегал знакомства с новыми, неизвестными людьми?

Да, но все это было до того, как он сел на коварный стул в мастерской художницы и позволил ей вовлечь себя в непозволительную игру. Как еще, если не игрой, назвать это странное событие, заставившее его видеть возникновение своего двойника на холсте и чувствовать свежесть и обновление, словно наступило второе рождение.

Второе рождение? Но разве было первое? Все эти годы ему казалось, что он существовал всегда. Он не мог представить себе мир без присутствия в нем собственной особы. Он присутствовал днем, а отсутствовал ночью, уходя от дневных забот в ту, вторую, более зыбкую действительность, которую принято называть снами. Люди, придумав название для какого-нибудь явления, уже воображают, что знают его суть. Что такое сны, как не та же самая действительность, забравшаяся в человека и дразнящая его по ночам своей несбыточностью? Во сне он часто видел окно чужой квартиры, в которую забрался в незрелые свои годы. И все, что там началось, вовсе не кончилось в отделении милиции, где писался длинный и обстоятельный протокол под диктовку двух здоровенных дворников и той особы, на честь которой он покушался. Нет, там все обстояло совсем иначе. Из снов в сны переходил эпизод, похожий на обрывок заграничного фильма времен нэпа, игравший с возбужденным воображением самую причудливую из всех игр. Что-то вроде дебелой кустодиевской купчихи являлось к нему – стоило только ему проглотить таблетку эуноктина или ноксирона и запить ее глотком кипяченой воды из того самого стакана, на дне которого уже отдыхала нижняя челюсть, отлично сделанная ему зубным техником в поликлинике, где его знали все, начиная от главного врача с легкомысленной фамилией Целуйко до гардеробщика Кондратьича, вполголоса сообщавшего ему все новости, узнанные от больных, пока происходил торжественный обряд обмена старенького пальто и столь же поношенной кепки на жестяной номерок или жестяного номерка на то же самое пальто и кепку. Кондратьич знал, что он предпочитает четные числа нечетным и особенно избегал зловещего номерка с цифрой 13. (То, за что он резко осуждал Пушкина, он охотно прощал самому себе.)

Дебелая кустодиевская купчиха уже давно стала реальностью, появляясь в его ночных снах и никогда не напоминая о себе при трезвом, будничном свете суетливого дня. Казалось, сны спешили вознаградить его за то, в чем он отказывал себе в жизни, давая удовлетворение вдруг возникшим желаниям. Во сне он вел себя почти так же, как те люди, поведение которых он осуждал в своих письмах без подписи и без обратного адреса. Но ведь то, что происходило с ним в его снах, тоже не имело обратного адреса, бесследно исчезая на рассвете, когда прошедший мимо грузовик с прицепом будил пожилых людей, разучившихся крепко спать. И какой прок был в обратном адресе, когда все адреса, и прямые и обратные, временны и люди либо переезжают на другую квартиру, или уходят из квартиры навсегда неизвестно куда.

А он больше всего на свете ценил покой. И вот теперь его лишали покоя. Вместо покоя ему предложили нечто странное, пришедшее в противоречие с его привычками. Теперь казалось ему, что обновился мир и люди переселились на улицы, сначала побывав в воображении художницы Андреевой, а затем пройдя длинную подготовку, подолгу пребывая на ее холстах, стоявших в мастерской. И он сам тоже прошел этот искус, побывав в чужом воображении, а затем на холсте и сойдя с холста прямо в жизнь. То, что не удавалось врачам из районной поликлиники с их рецептами, написанными по-латыни, удалось этой художнице, по-видимому обладавшей тайнами психотерапии. У него уже пропало желание писать письма без обратного адреса и слишком строго судить людей, вещи и явления. На него нашло снисхождение. Ни мир, ни люди не были идеальными. И с этим следовало мириться. Но зато какими красивыми были Нева, Мойка, Фонтанка и особенно канал Грибоедова с тем мостом, который охраняли вылитые из металла, но тем не менее совершенно живые львы. Столько лет он прожил здесь, рядом с этой красотой, вовсе не замечая ее, как не замечал ничего хорошего в окружающей его жизни, но зато отмечая отрицательное и сомнительное и разоблачая все это в своих полных гнева и возмущения письмах.

Да, он словно сошел со своего портрета, написанного Андреевой во время этих бесчисленных сеансов, когда он терпеливо сидел на старом венском стуле с плетенным из соломы сиденьем, похожим на сито, и мысленно возвращался в свое прошлое, отнятое у него бегом времени, суетой и вечными заботами о своем благополучии и особенно здоровье, которому вечно угрожали коварный случай и падение нравственности его соседей по коммунальной квартире, каждый день превращавшейся в сцену Большого академического театра, где шла без всяких антрактов бесконечная пьеса, поставленная ни с чем и ни с кем не считавшимся режиссером – самой жизнью.

К сожалению, он был не только зрителем, но и участником этой длившейся годами сцены до тех пор, пока не закончен был портрет и наконец наступил для него долгожданный антракт.

В течение многих и многих лет дремавшие в его комнате вещи вдруг проснулись. Кто их разбудил? И вот теперь, перебивая друг друга, они спешили напомнить ему о тех днях, которые безвозвратно ушли, так глупо растраченные на мелкую суету, на препирательство с соседями, хождение на барахолку, когда она еще существовала, и на заклеивание конвертов, скрывавших ярость и гнев, причудливо слитые с осторожностью, чтобы никто не догадался и случайно не узнал, от кого исходит этот безымянный гнев и прячущаяся под псевдонимом ярость.

Вещи до поры до времени молчали, как и полагается вещам. Но сейчас они заговорили, эти всегда молчавшие свидетели, заговорили тихо-тихо, но одновременно и внятно тоже. Нет, нет, они не упрекали его и не судили строго, как любят судить других люди, они только хотели понять, что с ним произошло и почему он изменился, вдруг подобрел ко всем – к соседям, к прохожим и, по-видимому, даже к тем людям, которым он раньше писал злые письма, читая их сам себе вслух и не подозревая, что вещи тоже слышат.

Но пришло время, когда даже вещи догадались о причине столь неожиданных и важных перемен. Это случилось в тот день, когда он принес свой портрет. Художница подарила ему этот портрет, оставив себе вариант, что-то вроде копии, впрочем почти ничем не отличавшейся от оригинала. Но отличался ли он сам от своего изображения на холсте, уже вставленном в роскошную багетовую раму, специально подобранную знакомым продавцом из антикварного магазина?

Он как бы разделился на две половины. Одна половина смотрела на него с холста, другая половина взирала на холст, и обе половины хотели понять то, то не понял бы даже сам господь бог, если бы сумел всем доказать, что он существует. Существует ли бог или не существует – пусть это решают специалисты. А он – аноним – существовал, и не только здесь, среди вещей, отделенный не слишком толстой стеной от соседей по квартире, но и там, на удивительном пространстве, замкнутом в широкую багетовую раму, словно доставленную сюда из Русского музея. Пространство из рамы, как из окна, дразнило его своей загадочностью и явно намекало, что оно было намного совершеннее квартиры, где все не любили его и гадали, почему он пишет так много писем, ежедневно бегая на угол к почтовому ящику, а сам не получает ничего, кроме газеты «Вечерний Ленинград».

И было удивительно и странно, что из рамы, как из окна, выглядывал он сам, навсегда отделившись от себя, очистившись от всей этой суеты и став идеальным, как покойник.

35

Я уже рассказывал о том, как ушла от меня Анюта. Теперь следует рассказать о том, как она вернулась.